Неточные совпадения
В конце села под ивою,
Свидетельницей скромною
Всей
жизни вахлаков,
Где праздники справляются,
Где сходки собираются,
Где днем секут, а
вечеромЦалуются, милуются, —
Всю ночь огни и шум.
С этого
вечера началась новая
жизнь для Алексея Александровича и для его жены.
Первое время Анна искренно верила, что она недовольна им за то, что он позволяет себе преследовать ее; но скоро по возвращении своем из Москвы, приехав на
вечер, где она думала встретить его, a его не было, она по овладевшей ею грусти ясно поняла, что она обманывала себя, что это преследование не только не неприятно ей, но что оно составляет весь интерес ее
жизни.
Он думал о благополучии дружеской
жизни, о том, как бы хорошо было жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом чрез эту реку начал строиться у него мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, [Бельведер — буквально: прекрасный вид; здесь: башня на здании.] что можно оттуда видеть даже Москву и там пить
вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах.
При ней как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с нею, как никогда в
жизни своей ни с кем, и — странный обман! — с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым
вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того как-то становился ему скучным разумный возраст человека.
— Иной раз, право, мне кажется, что будто русский человек — какой-то пропащий человек. Нет силы воли, нет отваги на постоянство. Хочешь все сделать — и ничего не можешь. Все думаешь — с завтрашнего дни начнешь новую
жизнь, с завтрашнего дни примешься за все как следует, с завтрашнего дни сядешь на диету, — ничуть не бывало: к
вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь глазами и язык не ворочается, как сова, сидишь, глядя на всех, — право и эдак все.
Теперь же, на
вечере, так сказать,
жизни своей, ищу уголка, где бы провесть остаток дней.
Но муж любил ее сердечно,
В ее затеи не входил,
Во всем ей веровал беспечно,
А сам в халате ел и пил;
Покойно
жизнь его катилась;
Под
вечер иногда сходилась
Соседей добрая семья,
Нецеремонные друзья,
И потужить, и позлословить,
И посмеяться кой о чем.
Проходит время; между тем
Прикажут Ольге чай готовить,
Там ужин, там и спать пора,
И гости едут со двора.
А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой
жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и
вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей…
Да и что такое эти все, все муки прошлого! Всё, даже преступление его, даже приговор и ссылка казались ему теперь, в первом порыве, каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом. Он, впрочем, не мог в этот
вечер долго и постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чем-нибудь мыслью; да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила
жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое.
И в продолжение всего того райского дня моей
жизни и всего того
вечера я и сам в мечтаниях летучих препровождал: и, то есть, как я это все устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу…
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся
жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до
вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Часы осенних
вечеров и ночей наедине с самим собою, в безмолвной беседе с бумагой, которая покорно принимала на себя все и всякие слова, эти часы очень поднимали Самгина в его глазах. Он уже начинал думать, что из всех людей, знакомых ему, самую удобную и умную позицию в
жизни избрал смешной, рыжий Томилин.
В этот
вечер Нехаева не цитировала стихов, не произносила имен поэтов, не говорила о своем страхе пред
жизнью и смертью, она говорила неслыханными, нечитанными Климом словами только о любви.
Зимними
вечерами, в теплой тишине комнаты, он, покуривая, сидел за столом и не спеша заносил на бумагу пережитое и прочитанное — материал своей будущей книги. Сначала он озаглавил ее: «Русская
жизнь и литература в их отношении к разуму», но этот титул показался ему слишком тяжелым, он заменил его другим...
Были в
жизни его моменты, когда действительность унижала его, пыталась раздавить, он вспомнил ночь 9 Января на темных улицах Петербурга, первые дни Московского восстания, тот
вечер, когда избили его и Любашу, — во всех этих случаях он подчинялся страху, который взрывал в нем естественное чувство самосохранения, а сегодня он подавлен тоже, конечно, чувством биологическим, но — не только им.
Город был пышно осыпан снегом, и освещаемый полной луною снег казался приятно зеленоватым. Скрипели железные лопаты дворников, шуршали метлы, а сани извозчиков скользили по мягкому снегу почти бесшумно. Обильные огни витрин и окон магазинов, легкий, бодрящий морозец и все вокруг делало
жизнь вечера чистенькой, ласково сверкающей, внушало какое-то снисходительное настроение.
В этот
вечер она была особенно нежна с ним и как-то грустно нежна. Изредка, но все чаще, Самгин чувствовал, что ее примиренность с
жизнью, покорность взятым на себя обязанностям передается и ему, заражает и его. Но тут он открыл в ней черту, раньше не замеченную им и родственную Нехаевой: она тоже обладала способностью смотреть на людей издалека и видеть их маленькими, противоречивыми.
Жил черный человек таинственной ночной
жизнью; до полудня — спал, до
вечера шлепал по столу картами и воркующим голосом, негромко пел всегда один и тот же романс...
По
вечерам, не часто, Самгин шел к Варваре, чтоб отдохнуть часок в привычной игре с нею, поболтать с Любашей, которая, хотя несколько мешала игре, но становилась все более интересной своей осведомленностью о
жизни различных кружков, о росте «освободительного», — говорила она, — движения.
В последний
вечер пред отъездом в Москву Самгин сидел в Монастырской роще, над рекою, прислушиваясь, как музыкально колокола церквей благовестят ко всенощной, — сидел, рисуя будущее свое: кончит университет, женится на простой, здоровой девушке, которая не мешала бы жить, а жить надобно в провинции, в тихом городе, не в этом, где слишком много воспоминаний, но в таком же вот, где подлинная и грустная правда человеческой
жизни не прикрыта шумом нарядных речей и выдумок и где честолюбие людское понятней, проще.
Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца
жизни сохраняет свою власть. Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то в темный
вечер: всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст — в вертеп разбойников.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до
вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать и что «такова уж
жизнь на свете».
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в
жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на
вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи
жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю
жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Тут ей, как всегда бывает, представлялась чистота, прелесть, весь аромат ее
жизни — до встречи с Марком, ее спокойствие до рокового
вечера… Она вздрагивала.
«Еще два-три
вечера, — думал он, — еще приподнимет он ей уголок завесы, она взглянет в лучистую даль и вдруг поймет
жизнь и счастье. Потом дальше, когда-нибудь, взгляд ее остановится на ком-то в изумлении, потом опустится, взглянет широко опять и онемеет — и она мгновенно преобразится».
В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по
вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки
жизни и любви у столичных русских и нерусских «Армид», в том волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край».
Так они и сделали. Впрочем, и Райский пробыл в Англии всего две недели — и не успел даже ахнуть от изумления — подавленный грандиозным оборотом общественного механизма
жизни — и поспешил в веселый Париж. Он видел по утрам Лувр, а
вечером мышиную беготню, веселые визги, вечную оргию, хмель крутящейся вихрем
жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не давшей уложиться поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям, наблюдениям и впечатлениям.
— Как куда? А женщины? А эта беготня, petits soupers, [интимные ужины (фр.).] весь этот train? [образ
жизни (фр.).] Зимой в пять тысяч сервиз подарил на
вечер Armance, а она его-то и забыла пригласить к ужину…
Так как мы проговорили тогда весь
вечер и просидели до ночи, то я и не привожу всех речей, но передам лишь то, что объяснило мне наконец один загадочный пункт в его
жизни.
Пожалуй, кому охота, изучай по
вечерам внутреннюю сторону народа — нравы; но для этого надо слиться и с домашнею
жизнью англичан, а это нелегко.
На первый раз для Привалова с особенной рельефностью выступили два обстоятельства: он надеялся, что шумная
жизнь с
вечерами, торжественными обедами и парадными завтраками кончится вместе с медовым месяцем, в течение которого в его доме веселился весь Узел, а затем, что он заживет тихой семейной
жизнью, о какой мечтал вместе с Зосей еще так недавно.
В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний
вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, — читала о том, чего никогда не бывает в
жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, — не хотелось вставать.
— Эх! — сказал он со вздохом. — Вы вот спрашиваете, как я поживаю. Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь — сутки прочь,
жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей… Днем нажива, а
вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу. Что хорошего?
Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед с учителем своим, этого уже я не могу решить, к тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно, словно как бы он излагал
жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда как, без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле происходило несколько иначе, ибо велась беседа в тот
вечер общая, и хотя гости хозяина своего мало перебивали, но все же говорили и от себя, вмешиваясь в разговор, может быть, даже и от себя поведали и рассказали что-либо, к тому же и беспрерывности такой в повествовании сем быть не могло, ибо старец иногда задыхался, терял голос и даже ложился отдохнуть на постель свою, хотя и не засыпал, а гости не покидали мест своих.
В семь часов
вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву. «Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!» Но вместо восторга на душу его сошел вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою
жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
Окончательный процесс этого решения произошел с ним, так сказать, в самые последние часы его
жизни, именно с последнего свидания с Алешей, два дня тому назад
вечером, на дороге, после того как Грушенька оскорбила Катерину Ивановну, а Митя, выслушав рассказ о том от Алеши, сознался, что он подлец, и велел передать это Катерине Ивановне, «если это может сколько-нибудь ее облегчить».
— Буду любить и… знаешь, Катя, — переводя дух на каждом слове, заговорил и Митя, — знаешь, я тебя, пять дней тому, в тот
вечер любил… Когда ты упала, и тебя понесли… Всю
жизнь! Так и будет, так вечно будет…
Вечером стрелки разложили большие костры. У них было веселое настроение, точно они возвратились домой. Люди так привыкли к походной
жизни, что совершенно не замечали ее тягот.
Вечером я расспрашивал удэгейцев об их
жизни на Бикине и об отношении их к китайцам.
Вечером я угостил своих спутников шоколадом и ромом. Потом я рассказал им о
жизни в Древнем Риме, о Колизее и гладиаторах, которые своими страданиями должны были увеселять развращенную аристократию.
В жену мою до того въелись все привычки старой девицы — Бетховен, ночные прогулки, резеда, переписка с друзьями, альбомы и прочее, — что ко всякому другому образу
жизни, особенно к
жизни хозяйки дома, она никак привыкнуть не могла; а между тем смешно же замужней женщине томиться безыменной тоской и петь по
вечерам «Не буди ты ее на заре».
Жизнь вел я уединенную, словно монах какой; снюхивался с отставными поручиками, удрученными, подобно мне, жаждой знанья, весьма, впрочем, тугими на понимание и не одаренными даром слова; якшался с тупоумными семействами из Пензы и других хлебородных губерний; таскался по кофейным, читал журналы, по
вечерам ходил в театр.
Вечером приходили крестьяне-старожилы. Они рассказывали о своей
жизни в этих местах, говорили о дороге и давали советы.
И действительно, она порадовалась; он не отходил от нее ни на минуту, кроме тех часов, которые должен был проводить в гошпитале и Академии; так прожила она около месяца, и все время были они вместе, и сколько было рассказов, рассказов обо всем, что было с каждым во время разлуки, и еще больше было воспоминаний о прежней
жизни вместе, и сколько было удовольствий: они гуляли вместе, он нанял коляску, и они каждый день целый
вечер ездили по окрестностям Петербурга и восхищались ими; человеку так мила природа, что даже этою жалкою, презренною, хоть и стоившею миллионы и десятки миллионов, природою петербургских окрестностей радуются люди; они читали, они играли в дурачки, они играли в лото, она даже стала учиться играть в шахматы, как будто имела время выучиться.
Катя начинает лечиться, и старик совершенно успокоивается, потому что доктор не находит ничего опасного, а так только, слабость, некоторое изнурение, и очень основательно доказывает утомительность образа
жизни, какой вела Катерина Васильевна в эту зиму — каждый день,
вечер до двух, до трех часов, а часто и до пяти.
Он целый
вечер не сводил с нее глаз, и ей ни разу не подумалось в этот
вечер, что он делает над собой усилие, чтобы быть нежным, и этот
вечер был одним из самых радостных в ее
жизни, по крайней мере, до сих пор; через несколько лет после того, как я рассказываю вам о ней, у ней будет много таких целых дней, месяцев, годов: это будет, когда подрастут ее дети, и она будет видеть их людьми, достойными счастья и счастливыми.
Мы стояли в местечке ***.
Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире;
вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не хотел и говорил Кало, что
жизни за гробом быть не может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом
вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Я пожал руку жене — на лице у нее были пятны, рука горела. Что за спех, в десять часов
вечера, заговор открыт, побег, драгоценная
жизнь Николая Павловича в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй и третьей степени разве лучше своего товарища на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»